Неточные совпадения
Спивак, идя по дорожке, присматриваясь к кустам, стала рассказывать
о Корвине тем тоном, каким говорят,
думая совершенно
о другом, или для того, чтоб
не думать. Клим узнал, что Корвина, больного, без сознания, подобрал в поле приказчик отца Спивак; привез его в усадьбу, и мальчик рассказал, что он был поводырем слепых; один из них, называвший себя его дядей, был
не совсем слепой, обращался с ним жестоко, мальчик убежал от него, спрятался в лесу и
заболел, отравившись чем-то или от голода.
На другой день он проснулся рано и долго лежал в постели, куря папиросы, мечтая
о поездке за границу.
Боль уже
не так сильна, может быть, потому, что привычна, а тишина в кухне и на улице непривычна, беспокоит. Но скоро ее начали раскачивать толчки с улицы в розовые стекла окон, и за каждым толчком следовал глухой, мощный гул,
не похожий на гром. Можно было
подумать, что на небо, вместо облаков, туго натянули кожу и по коже бьют, как в барабан, огромнейшим кулаком.
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились
думать о народе, а
не о себе. Он —
о себе начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну — до свидания… Ухо чего-то
болит… Прошу…
Именно об этом человеке
не хотелось
думать, потому что
думать о нем — унизительно. Опухоль
заболела, вызывая ощущение, похожее на позыв к тошноте. Клим Самгин, облокотясь на стол, сжал виски руками.
Никто, однако ж, на клич
не спешил; одни
не выходили вперед, потому что были изнежены и знали, что порубление пальца сопряжено с
болью; другие
не выходили по недоразумению:
не разобрав вопроса,
думали, что начальник опрашивает, всем ли довольны, и, опасаясь, чтоб их
не сочли за бунтовщиков, по обычаю, во весь рот зевали:"Рады стараться, ваше-е-е-ество-о!"
«А когда бросишься в окно, как быстро, быстро полетишь, — будто
не падаешь, а в самом деле летишь, — это, должно быть, очень приятно. Только потом ударишься
о тротуар — ах, как жестко! и больно? нет, я
думаю,
боли не успеешь почувствовать, — а только очень жестко!
Вскоре он
заболел, и его в клинике лечили от белой горячки. Лежал он вместе с приятелем своим Щаповым,
о котором я еще буду говорить, в клинике Военно-медицинской академии, и я их обоих там навещал. Тогда он уже оправился, и я никак
не думал, что он близок к смерти. Но у него сделалось что-то, потребовавшее операции, и кончилось это антоновым огнем и заражением крови.
Но что мучило меня до
боли (мимоходом, разумеется, сбоку, мимо главного мучения) — это было одно неотвязчивое, ядовитое впечатление — неотвязчивое, как ядовитая, осенняя муха,
о которой
не думаешь, но которая вертится около вас, мешает вам и вдруг пребольно укусит. Это было лишь воспоминание, одно происшествие,
о котором я еще никому на свете
не сказывал. Вот в чем дело, ибо надобно же и это где-нибудь рассказать.
И вот крики
боли начинают мало-помалу стихать, и недавний вопль:"Унизительно, стыдно, больно!"сменяется другим:"Лучше
не думать!"Затем человек уже делается рассудительным; в уме его постепенно образуется представление
о неизбежном роке,
о гнетущей силе обстоятельств, против которой бесполезно, или, по малой мере, рискованно прать, и наконец, как достойное завершение всех этих недостойностей, является краткий, но имеющий решающую силу афоризм:"Надо же жить!"
С неумолимой, упорной настойчивостью память выдвигала перед глазами матери сцену истязания Рыбина, образ его гасил в ее голове все мысли,
боль и обида за человека заслоняли все чувства, она уже
не могла
думать о чемодане и ни
о чем более. Из глаз ее безудержно текли слезы, а лицо было угрюмо и голос
не вздрагивал, когда она говорила хозяину избы...
Не помню, как и что следовало одно за другим, но помню, что в этот вечер я ужасно любил дерптского студента и Фроста, учил наизусть немецкую песню и обоих их целовал в сладкие губы; помню тоже, что в этот вечер я ненавидел дерптского студента и хотел пустить в него стулом, но удержался; помню, что, кроме того чувства неповиновения всех членов, которое я испытал и в день обеда у Яра, у меня в этот вечер так
болела и кружилась голова, что я ужасно боялся умереть сию же минуту; помню тоже, что мы зачем-то все сели на пол, махали руками, подражая движению веслами, пели «Вниз по матушке по Волге» и что я в это время
думал о том, что этого вовсе
не нужно было делать; помню еще, что я, лежа на полу, цепляясь нога за ногу, боролся по-цыгански, кому-то свихнул шею и
подумал, что этого
не случилось бы, ежели бы он
не был пьян; помню еще, что ужинали и пили что-то другое, что я выходил на двор освежиться, и моей голове было холодно, и что, уезжая, я заметил, что было ужасно темно, что подножка пролетки сделалась покатая и скользкая и за Кузьму нельзя было держаться, потому что он сделался слаб и качался, как тряпка; но помню главное: что в продолжение всего этого вечера я беспрестанно чувствовал, что я очень глупо делаю, притворяясь, будто бы мне очень весело, будто бы я люблю очень много пить и будто бы я и
не думал быть пьяным, и беспрестанно чувствовал, что и другие очень глупо делают, притворяясь в том же.
Гуров
не спал всю ночь и возмущался, и затем весь день провел с головной
болью. И в следующие ночи он спал дурно, все сидел в постели и
думал или ходил из угла в угол. Дети ему надоели, банк надоел,
не хотелось никуда идти, ни
о чем говорить.
В чем моя неугасающая
боль? В том, что я
не получила окраски своей среды, в том, что внешне я, может быть, и подхожу, но
не дальше, и
не могу я срастись с ними, н-е м-о-г-у. Хочу, сильно хочу, и
не могу. И я хожу иногда к парикмахеру, только это меня оскорбляет, иногда просто хочется разразиться безудержным смехом: «Ах, если я по этому вопросу
думаю не так, как нужно комсомолке, так ведите скорее к парикмахеру, и я начну
думать по-другому».
Да, я лежал на своей кушетке, считал лихорадочный пульс, обливался холодным потом и
думал о смерти. Кажется, Некрасов сказал, что хорошо молодым умереть. Я с этим
не мог согласиться и как-то весь затаился, как прячется подстреленная птица. Да и к кому было идти с своей
болью, когда всякому только до себя! А как страшно сознавать, что каждый день все ближе и ближе подвигает тебя к роковой развязке, к тому огромному неизвестному,
о котором здоровые люди
думают меньше всего.
Она пошла наудачу, ни
о чем
не думая и шатаясь, как пьяная. Вдруг острая
боль кольнула ее в сердце.
На душе было мрачно. Она шила и
думала, и от всего,
о чем
думала, на душе становилось еще мрачнее. Шить ей было трудно: руки одеревенели от работы, глаза
болели от постоянного вглядывания в номера страниц при фальцовке; по черному она ничего
не видела, нитку ей вдела Зина. Это в двадцать-то шесть лет! Что же будет дальше?… И голова постоянно кружится, и в сердце
болит, по утрам тяжелая, мутная тошнота…
— Тогда бы ты уж должен больше
о нас заботиться… На черный день у нас ничего нету. Вон, когда ты у Гебгарда разбил хозяйской кошке голову, сколько ты? — всего два месяца пробыл без работы, и то чуть мы с голоду
не перемерли.
Заболеешь ты, помрешь — что мы станем делать? Мне что, мне-то все равно, а за что Зине пропадать? Ты только
о своем удовольствии
думаешь, а до нас тебе дела нет. Товарищу ты последний двугривенный отдашь, а мы хоть по миру иди; тебе все равно!
— Вы, душа моя, — сказала она мне, — идете исполинскими шагами. Вы знаете ли, что я, при всей моей привычке,
не сразу решилась заглянуть в те места, где торгуют женщиной. Страшную
боль выносите вы оттуда. Скажу вам наперед, что быть там и
не думать о себе самой, подавить свои личные ощущения, — на первый раз невозможно!
В результате всего этого получилось одно, что совсем выбившийся из сна Дон-Кихот в начале Великого поста
не выдержал и
заболел: он сначала было закуролесил и хотел прорубить у себя в потолке окно для получения большей порции воздуха, который был нужен его горячей голове, а потом слег и впал в беспамятство, в котором все продолжал бредить
о широком окне и каком-то законе троичности, который находил во всем,
о чем только мог
думать.
Князь начал после того себе гладить грудь, как бы желая тем утишить начавшуюся там
боль; но это
не помогало: в сердце к нему, точно огненными когтями, вцепилась мысль, что были минуты, когда Елена и сын его умирали с голоду, а он и
думать о том
не хотел; что, наконец, его Елена, его прелестная Елена, принуждена была продать себя этому полуживотному Оглоблину.
Я узнала про все поздно вечером и была поражена ужасом; я
думала о Кате, и мне казалось, что она
не перенесет нашей разлуки. Я приходила в исступление от тоски, от горя и в ночь
заболела; наутро пришел ко мне князь и шепнул, чтоб я надеялась. Князь употребил все свои усилия, но все было тщетно: княгиня
не изменяла намерения. Мало-помалу я стала приходить в отчаяние, у меня дух захватывало от горя.
— Да я и сам денно и нощно
о том
думаю,
не могу додуматься. И намекнуть ей
о том язык у меня
не поворачивается.
Не гляди, что на вид здорова она,
заболеть ей недолго, да так, что
не вызволить…
Уже
не думая о посетительнице,
болея своей
болью, он отбросил кресло и заходил по комнате, кричал и жаловался, как с женою в спальне, и было страшно за его красное, вздутое лицо.
— Нет, ничего. Я даже
о маме
думаю без всякой
боли, но это
не равнодушие! Но
думаю: ведь
не одна она, отчего же ей быть счастливее других? Впрочем… Правда,
не стоит говорить.
Не стоит, Вася?
Но на верхней площадке его тоска возросла до такой нестерпимой
боли, что он вдруг, сам
не сознавая, что делает, опрометью побежал вниз. В одну минуту он уже был на крыльце. Он ни на что
не надеялся, ни
о чем
не думал, но он вовсе
не удивился, а только странно обрадовался, когда увидел свою мать на том же самом месте, где за несколько минут ее оставил. И на этот раз мать должна была первой освободиться из лихорадочных объятий сына.
— Гм… Я бы с большим удовольствием предоставил это удовольствие вам… Нет, Алексей Павлович, раньше было лучше. Бывало, придет двадцатое число — расписывайся у казначея и получай жалованье, ни
о чем
не думай. А теперь — дождь, солнце, мороз, от всего зависишь. А главная наша
боль, — народу нет. Нет народу!
Перетаскивая с дворником мебель,
думал о том, как хитро устроен человек: птица к зиме летит на юг, а человек испытывает влечение и любовь к дому своему, коробочке, копошится, устраивает, готовится к дождям и метелям. Сейчас у меня это носит характер даже увлечения, и только мелькающий в глазах образ моей Лидочки, которая в прежние года по-своему помогала мне в уборке, пронизывает сердце острой и безнадежной
болью. Ее-то уж
не будет!
— «Приятно ли?» — «Разумеется, говорю, от теплой воды хорошо, а дышать трудно». Или: «Ти ни
о чем
не дюмаешь?» Говорю: «
О чем мне
думать?» — «А ти, говорит, дюмай, ти дюмай!» После было выдумала еще мне лицо губкой обтирать, но это я сразу отбил — говорю: «Уж это, пожалуйста,
не надо; у меня здесь
не болит».
Весь этот вечер остался я дома, но я
не думал о ней: я
думал, все
думал о моем милом, незабвенном Пасынкове — об этом последнем из романтиков, и чувства, то грустные, то нежные, проникали с сладостной
болью в грудь мою, звучали в струнах еще
не совсем устаревшего сердца…
Он спокойно, как
о фигурах из папье-маше,
думал об убитых, даже
о детях; сломанными куклами казались они, и
не мог он почувствовать их
боли и страданий.
— Нет, нет, Юлия Ипполитовна! Нет! А по-моему, уж лучше пусть страдания. Какие угодно страдания, только бы жить! Только бы жить! Умрешь, — господи, ничего
не будешь видеть! Хоть всю жизнь готова вопить от
боли, только бы жить! — Она засмеялась. — Нет, и
думать не хочу
о смерти! Так неприятно!
Всю дорогу доктор
думал не о жене,
не об Андрее, а об Абогине и людях, живших в доме, который он только что оставил. Мысли его были несправедливы и нечеловечно жестоки. Осудил он и Абогина, и его жену, и Папчинского, и всех, живущих в розовом полумраке и пахнущих духами, и всю дорогу ненавидел их и презирал до
боли в сердце. И в уме его сложилось крепкое убеждение об этих людях.
— Вот что мне нужно приготовить к послезавтрашнему дню. Я и четвертой доли
не сделал!
Не спрашивай,
не спрашивай… как это сделалось! — продолжал Вася, сам тотчас заговорив
о том, что так его мучило. — Аркадий, друг мой! Я
не знаю сам, что было со мной! Я как будто из какого сна выхожу. Я целые три недели потерял даром. Я все… я… ходил к ней… У меня сердце
болело, я мучился… неизвестностью… я и
не мог писать. Я и
не думал об этом. Только теперь, когда счастье настает для меня, я очнулся.
Сначала он выезжал по вечерам почти ежедневно, но ездил уже
не в светское общество, а к самым коротким друзьям, где нередко увлекался своим живым характером, забывая на мгновение мучительные
боли, горячился в спорах
о каких-нибудь современных интересах, а иногда в спорах
о картах за пятикопеечным ералашем: громкий голос его звучно раздавался по-прежнему, по-прежнему все были живы и веселы вокруг него, и взглянув в такие минуты на Загоскина, нельзя было
подумать, что он постоянно страдал недугом, тяжким и смертельным.
Преосвященный посидел немного в гостиной, раздумывая и как бы
не веря, что уже так поздно. Руки и ноги у него поламывало,
болел затылок. Было жарко и неудобно. Отдохнув, он пошел к себе в спальню и здесь тоже посидел, всё
думая о матери. Слышно было, как уходил келейник и как за стеной покашливал отец Сисой, иеромонах. Монастырские часы пробили четверть.
Петя скоро опомнился, краска вернулась ему в лицо,
боль прошла, и за эту временную неприятность он получил место на пушке, с которой он надеялся увидать долженствующего пройти назад государя. Петя уже
не думал теперь
о подаче прошения. Уже только ему увидать бы Его, и то он считал бы себя счастливым!
Во второй день перехода, осмотрев у костра свои болячки, Пьер
думал, что невозможно ступить на них; но когда все поднялись, он пошел прихрамывая и потом, когда разогрелся, пошел без
боли, хотя к вечеру еще страшнее было смотреть на ноги. Но он
не смотрел на них и
думал о другом.